Габриель Тупинамба. Отрывок из книги «Желание психоанализа». Форма Другого и ее институциональное замыкание

Существование и выразительность в отношениях переноса

Понятие переноса отсылает нас к операции, посредством которой “знание, не знающее себя” становится доступным для обращения, замещений или прорыва к нему благодаря прохождению через “субъекта предположительно знающего”. Но почему требуется подобного рода обходной пути? Для того, чтобы понять роль переноса в действенности психоаналитической клиники, нам стоит обратить внимание на последние строки статьи Фрейда “О динамике переноса”:

Нельзя отрицать, что преодоление феноменов сопротивления [прим. в английском переводе вместо сопротивления используется слово перенос] доставляет психоаналитику наибольшие трудности, но нельзя забывать, что именно они оказывают нам неоценимую услугу, делая скрытые и забытые любовные побуждения больного непосредственными и явными, ибо, в конце концов, никого нельзя убить in absentia или in effigie. (Фрейд, Собрание сочинений в 10 томах, дополнительный том, стр. 167-168)

Эти важные слова о невозможности вмешаться в нечто не наличествующее или же данное в воображении подводят нас непосредственно к самой сути проблемы. Очевидно, что инсценирование прежних форм либидинальных инвестиций может проявляться в рамках аналитического сеттинга. Например, Дора в отношении Фрейда вела себя так “как если бы” он был Господином К, а она была его гувернанткой. Этот выразительный аспект переноса может играть важную информативную роль. Позволяя аналитику узнать о том, как пациент невольно ведет себя по отношению к другим людям, и предоставляя ему информацию которая в дальнейшем может быть возвращена анализанту под видом интерпретации разной степени искусности: от буквального указания до майевтических иносказаний. Фрейд так и поступил во время анализа Доры, связав ее прошлое и настоящее поведение и указав на то, что когда она “за две недели” уведомила его о своем решении прекратить анализ, она таким образом повторила поведение гувернантки Господина К, которая после его ухаживаний, столкнулась с требованием своих родителей потребовать “расчет за две недели» и покинуть его. Следствием этой интерпретации, подтверждающей бессознательную идентификацию Доры с гувернанткой, стало то, что Дора прекратила свой анализ. Эта ошибка и стала причиной того, что Фрейд к невозможности вмешательства в отношении чего-то “in absentia” добавляет также и невозможность вмешательства по отношению к чему-то “in effigie”, когда с бессознательным обращаются как с референтом дискурса. Но при этом было бы упрощением считать, что в переносе происходит нечто большее чем проявление чего-то, что остается принципиально отсутствующим на сцене, подобно сценарию, который остается неизменным в инсценировке актера. Подобное предположение потребовало бы от нас воспринимать перенос не только с позиций его выразительной силы, сводящих его к выражение бессознательного значения, но также и с позиций его онтологических последствий, его эффектов сказывающихся на бытие бессознательного.

Лакан, как известно, сократил это определение переноса Фрейдом до утверждения о том, что перенос — “это приведение в действие [mise en acte] реальности бессознательного”. Стоит также оговориться, что это утверждение нельзя правильно понять без дополнительного уточнения, которое квалифицирует тот “потенциал” который может актуализироваться в клиническом сеттинге: “бессознательное — это ни бытие, ни небытие, бессознательное — это несбывшееся [non-réalisé]”. Таким образом, перенос действительно “делает скрытые и забытые любовные побуждения больного непосредственными и явными”, как и говорил Фрейд, но также следует учитывать и важное уточнение Лакана, что эта искусственная реальность не является какой-то ненадежной заменой более консистентной хоть и скрытой реальности, некоего глубинно-психологического типа нашего удовлетворения. Напротив, приведение в действие бессознательного является замещением чего-то, что никогда не обладало полноправной реальностью вообще, что существует только в клинике, то есть в рамках ее искусственных ограничений, и что при этом неотделимо от клинического окружения и не обладает самостоятельным существованием. Также как нельзя сказать, что у бессознательного нет бытия, так как оно может актуализироваться в переносе, также неверно и утверждение о том, что бессознательное обладает бытием, так как оно не может быть непосредственно выделено или же выведено из определенных ограничений. Еще одним способом подойти к замечанию Лакана может быть следующее утверждение: онтологический статус бессознательного-формы отмечен не столько другим бытием, чем-то что имеет место по ту сторону клинического сеттинга, но чем-то отличным от бытия, чем-то что выступает скорее как “отрицательный придаток” сказанного. В рамках клинического сеттинга речь обнаруживает некие присущие ей инварианты, своего рода некий виртуальный придаток, который хотя и считывается в указанных искусственных границах, тем не менее не служит подтверждением некой основополагающей причинности, независимой от того поля, в котором она приводится в действие.

Таким образом мы может определить одну из базовых аксиом нашего материалистического понимания переноса: существуют такие противоречивые сущности, которые требуют некоего придатка, чтобы обрести непротиворечивое выражение. Или же: существуют такие вещи, сама форма выражения которых является частью их онтологической консистентности. Похоже о чем-то подобном и говорил Лакан в следующей цитате:

Чему я учил вас, говоря о бессознательном? Я учил тому, что бессознательное — это то, как сказывается на субъекте речь, это измерение, в котором субъект по мере расширения воздействия речи получает определенность. Вследствие чего бессознательное выстроено как язык. Вот направление, способное уберечь нас, при любой попытке как-то бессознательное уловить, от неверного прицела на какую-либо иную, помимо строения субъекта, реальность. И все же преподавание мое ставило пред собой, в перспективе, некую цель — цель, которая, по моим собственным словам, как раз в переносе и заключалась… Все мы, и учащий вас в том числе, связаны, будучи тем, кто мы есть, с реальностью бессознательного — реальностью, которую вмешательство наше не только обнаруживает, но и, до известной степени, порождает. (Лакан, Семинар 11, стр. 159)

В первую очередь вышеприведенное высказывание позволяет нам понять статус “нереальности” бессознательного. Не презентуя его причиной неких образований в моей речи, которые превосходят то, что я хотел сказать, бессознательное — это “то, как сказывается на субъекте речь”, то есть оно определяется ассоциациями следующими ограничениям правила свободных ассоциаций. Именно ввиду того, что образования бессознательного являются в первую очередь эффектами, лишенными независимых оснований, Лакан говорит о “нереальности” бессознательного — не о нереальности его эффектов (их манифестации, в конце концов, вполне отчетливы), но о причине этих эффектов, чье отсутствие в клиническом сеттинге не следует путать с неким внешним принципом причинности.

Связь между нереальностью бессознательного и пределами трансферных отношений ведут нас ко второй части вышеупомянутого фрагмента, где Лакан подчеркивает, что перенос не только обнаруживает реальность бессознательного, но и порождает ее. Если вернуться к случаю Доры, то слова Лакана будут подразумевать следующее: ту сцену, которая была реконструирована исходя из ее переноса к Фрейду — идентификацию с гувернанткой Господина К, повторяемую в ее “двухнедельном извещении”, — не следует воспринимать как повторение ее прошлых и скрытых “любовных побуждений”, но скорее как трансферентную инсценировку, разыгрывание которой онтологически дополняет то, что она выражает. Она создает (прошлую) причину для (настоящего) эффекта под маской повторения последствий, которые бы имели место если бы этот виртуальный придаток был в действительности реальной внешней причиной ее симптома, ее идентификации с гувернанткой Господина К. Бессознательное как таковое включает в себя отношения переноса. Его онтологическая консистентность (то есть его состоятельность как области соответствующих причин и эффектов) не независима от той социальной формы, в которой оно находит собственное выражение. В этом смысле, интерпретация образований бессознательного определяется нашим подспудным пониманием того, что бессознательное не обладает независимым существованием. Более того, вне области клиники, порождающей и приводящей бессознательное в действие, оно не является ничем иным кроме как недоказуемой гипотезой. 

Опосредованное мышление невозможных объектов

Хотя наше прочтение логики переноса основывается на ранних размышлениях Лакана от 1936 года, когда он определял опыт анализа как “располагающийся по ту сторону принципа реальности”, подчеркивая таким образом скорее расщепление в реальности, чем во влечениях. Но уже к 11 семинару Лакан более не находил эту нереальность эффектом наложенных искусственных ограничений анализа. Ввиду приверженности Лакана к означающему как общей модели речи, он сшивает [сутурирует] речь внутри анализа с речью вообще. Во то время, когда другие пытались генерализировать и превратным образом онтологизировать бессознательное, вполне понятно, что единственный способ поддерживать строгость мысли состоял в том, чтобы в обсуждениях основных свойств бессознательно указывать на его несамостоятельный, подвешенный статус, а в отношении его клинической реальности — сосредоточиться на конститутивной роли аналитика. И, тем не менее, это парадоксальное смешение формы выражения и экзистенциальной консистентности и было тем, чему была адресована теория Лакана о “предположительно знающем субъекте”. В своем докладе “Промах предположительно знающего субъекта” он описывает эту неуловимую фигуру следующим образом:

Высказывание, которое бы сказывалось, в то время как никто бы понятия не имел, кто же его сказывает — вот чего мысль избегает. Это онтическое сопротивление. (Я обыгрываю безличное французское местоимение on [оно, они, кто-либо, некто], которое я с полным правом делаю опорой бытия [en étant], а не формой всеойности, omnitude: попросту говоря, субъектом предположительно знающим). (Мета-фора №2, стр. 29)

Все тут вращается вокруг игры слов об “онтическим” [on-tique], которая стремится объединить повседневное использование французского слова “on” c упоминанием онтологии, с “опорой бытия” для “высказывания, которое бы сказалось, в то время как никто бы понятия не имел, кто же его сказывает”. Субъект предположительно знающий возникает как то, что придает онтологическую консистентность тому, что больше самой речи в анализе, что преобразовывает в знаки определяющего нас другого те странные определенности, что сами себя на нас возлагают. Что тут менее ясно, так это то, почему подобного рода опосредование квалифицируется как сопротивление, онтическое сопротивление, на уровне мысли. Почему бессознательное измерение речи оказывается немыслимым для говорящего субъекта, если бессознательное само по себе является тем, “как сказывается на субъекте речь”. 

Здесь мы снова сталкиваемся со сверх-конкретизацией бессознательного. С одной стороны, мы размышляем о том, что больше того, что мы хотели сказать когда были заняты свободными ассоциациями, хотя, в действительности, мы практически только об этом и думаем! Но мыслить об этом значить обращаться с этим как с некой внешней сущностью, причиной, которая одновременно и исключена из клинического сеттинга и никоим образом от него не зависит. То, чего “стыдится мысль”, что не может быть непосредственно схвачено тем, кто держит речь, есть некая виртуальная определенность, которая будучи больше того, что мы хотели сказать, сама по себе не обладает неким иным значением. Оно обладает более чем одним, но менее чем двумя смыслами. Если для того, чтобы нечто помыслить, нам необходимо это выделить отдельно, тогда мы оказываемся не в состоянии сознательно охватить то, что является избытком присущим сказанному нами. Помыслить же этот избыток — значит установить взаимно-однозначное соответствие сказанному с другим полностью согласованным определением, как “еще одним”, что само по себе уже избыточно, так как оно фактически лишено консистентной реальности. В то же время придерживаться лишь непосредственного или буквального понимания значит держаться меньшего, поскольку нечто все еще продолжает звучать в речи. Именно тут нам и может пригодиться идея Лакана о субъекте предположительно знающем, действующим посредством этого “онтического сопротивления”, поскольку она способна предложить нам теорию опосредования, в которой посредством другого мыслящего можно обновить пространство того, что мыслимо.

Наше предварительное исследование логики переноса уже показало, что перенос не повторяет некие прежние либидинальные привязанности, а “восполняет” бессознательное придав ему определенную форму — форму предполагаемого знания — благодаря чему нереальность либидо может не только проявиться на аналитической сцене, но также обрести подлинность и действенность реальности. “Эффект переноса состоит в повторение того, что таким выглядит лишь постольку, поскольку обладает такой же формой”. Мы пока еще не касаемся вопроса о либидинальном статусе того, что соответственно нашло непротиворечивое выражение посредством этого формального придатка, то есть посредством прохождения через предполагаемого другого. 

С материалистической точки зрения, то есть с позиции заботы о не сокрытии морфогенетических условий клинического пространства, именно эта странная логика предположения и замещений в переносе и является тем, что лучше всего демонстрирует то, что Лакан называл наслаждением. Но вместо того, чтобы объяснить к чему в психоанализе отсылает “наслаждение” посредством других психоаналитических понятий, давайте разберемся что оно обычно значит, и тогда мы сможем лучше понять, почему Лакана решил воспользоваться этим словом. В первую очередь, наслаждение следует отличать от “владения”, поскольку мы не может непосредственно пользоваться или же потреблять то, чем мы наслаждаемся. Наслаждаться чем-то (даже в рамках скучного правового жаргона, из которого это понятие и происходит) значит обрести право пользования без правом обладания тем, чем вы пользуетесь или же что вы потребляете. Мы наслаждаемся правами, но они нам не принадлежат (мы не можем их изменить по своему желанию), мы не можем их потреблять (мы не можем их исчерпать, так что они перестанут обладать весом). Существует множество таких объектов, которые скорее отсылают к “действенности”, чем могут быть исчерпаны, воплощены, и которыми мы можем разве что наслаждаться. Возвращаясь к психоанализу, мы теперь можем испытывать меньше затруднений зная что “наслаждение” — это подходящее понятие для того типа удовлетворения, которое мы находим в невозможных объектах.

Рассмотрим некую вещь, для которой нехватка реальности является часть ее бытия, нечто такое, что, например, будучи обнаружено в реальности, реальная версия чего не будет этой вещью, поскольку сущность этой вещи заключается в ее нереальности, из-за чего реальный пример такой вещи будет испытывать нехватку нехватки реальности. О чем-то подобном Сол Крипке говорил в отношении единорогов в своей лекции о невозможных объектах: дело не в том, что мы не можем помыслить что такое единорог, так как нет ничего невозможного в том, чтобы помыслить невозможный объект, но, если мы найдем подобное животное в реальном мире, то оно точно не будет единорогом, поскольку среди различных качеств свойственных единорогу (схожесть с лошадью, наличие рог на голове и тд) существует также и принадлежность мифу. Для того чтобы иметь дело с единорогом, в всей полноте (или же полу-полноте) его бытия, нам следует придерживаться его формы, которая сцепляет инаковость с ее непротиворечивостью, инаковость-к-реальности. Из-за этого свойства “нереальности”, мы не можем ни владеть единорогом, ни играть непосредственно с ним. Но мы можем, тем не менее, наслаждаться единорогом, чему и служат сказки на ночь.

Теперь мы можем заняться таким невозможным объектом, чье существование формально зависит от инаковости-от-меня. Чем-то таким, что обладает бытием постольку, поскольку я не мыслю это. К примеру, давайте рассмотрим меня как объекта для кого-то другого: меня как объекта-причину желания. Так как это объект с точки зрения кого-то другого, а не меня, он не учитывает точку зрения моего собственного сознания. Другими словами, чтобы я полностью находился в фотографии, сделанной кем-то другим, чтобы я был объектом чужой фотографии, — я не могу быть тем, кто ее делает, так как я не могу одновременно сочетать два взгляда: того, кого фотографируют, и того, кто фотографирует. Тот объект, которым я являюсь для другого, соответственно, и является тем невозможным объектом с дополнительным усложнением, так как даже будучи мыслимым объектом, подобно единорогу, Я не может мыслить себя. Если я хочу помыслить себя объектом для другого, тогда я оказываюсь не в состоянии схватить этот объект своей мыслью, поскольку ему присуще отбрасывание позиции моего мышления: мыслю там, где я не есмь, следовательно, я есмь там, где я не мыслю. Каким же образом может открываться доступ к такому объекту, как им можно наслаждаться? Если я постигаю его самостоятельно, если он обретает выражение, то он лишается своей онтологической консистентности, поскольку он оказывается лишен нехватки моей сознательности, той нехватки которая является часть его бытия. Если же этот объект обретает консистентность, если я его не мыслю, то я не могу выразить его и никоим образом не могу его схватить, в результате “невыносимой истины” сексуальной реальности бессознательного, невозможной консистентности сексуированного бытия: в реальности встреча Я как причины желания и Я как желающего невозможна.

Если консистентность такого объекта связана с его разобщенностью со знающим,  тогда возникает вопрос: каким образом Дора могла одновременно и быть, и знать тот объект, которым она являлась для Господина К. Важно уточнить, что мы говорим лишь о формальной инаковости. Мы не подразумевает, что этот объект, которым она является для Господина К, обладает некой субстанциональности, которую анализ мог бы обнаружить или же разоблачить, к которой анализ мог бы “подтолкнуть” мысль. Дора-как-объект, что служит причиной желания Другого — это невозможный объект, формально другой-для-Доры, а не потому что мы не можем “залезть в голову Господина К”. Таким образом, функция предположительно знающего субъекта может быть описана следующим образом: Дора не способна непосредственно помыслить тот объект, которым она является для Другого, но она может делегировать эту мысль другому.

Перенос не способен попросту изъявить реальность бессознательного: его инсценировка в “другом, которым знает кем я являюсь для Другого” преображает саму реальность формально совместимой с бессознательным, подобно сказке на ночь ненадолго привносящей единорогов в этот мир. И поскольку этот другой (которым в случае Доры являлся Фрейд) предположительно знает о объекте-для другого которым она является, потому этим объектом можно опосредованно наслаждаться. Я не способен “быть” и “обладать” тем объектом, которым я являюсь для Другого, но я могу предположить некоего другого, который хотя бы способен сделать этот объект консистентным, и посредством такого предположения можно наслаждаться моей собственной консистентностью, но не “мне”.

Так как мы теперь понимаем этот опосредованный характер наслаждения и формальную роль предположительно знающего субъекта, мы можем понять почему доклад Лакана назывался “промах предположительно знающего субъекта”. Промах предположительно знающего субъекта связан с важной особенностью драмы переноса: если не существует никакого субстанционального непротиворечивого объекта для “любовного побуждения” бессознательного Доры (поскольку этот объект производится, а не обнаруживается, в анализе), тогда мы вынуждены признать, что действительный объект “переноса” в анализа — это ничто иное как необходимая форма инаковости, требуемая для того, чтобы ее принципиально нерешаемый вопрос (“кем я являюсь для другого?”) обрел консистентность. 

Отношения переноса — это операция по высечению мыслящего другого, для которого тот невозможный объект которым я являюсь, будет наличествовать в поле его знания. Это образование возможно только со стороны анализанта, благодаря тем деталям биографии, которым мы скрывает от аналитика, благодаря попыткам “объяснить” то, что мы хотели сказать аналитику, чтобы “он нас не понял неверно”, и так далее, — все эти маневры дают почву для появление того другого субъекта, которого мы предполагаем в аналитике. Как учреждение субъекта предположительно знающего, так и “высечение” формы его инаковости, — все это результат окольного производства предположений анализантом: его беспокойства о том, чтобы не ввести аналитика в заблуждение, за которым сразу же следует попытка ввести в заблуждение или же умолчать (обычно по причине предполагаемого “смущения” нести речь). “Именно на нем, на обмануться этом, о котором я вам толкую, чаши весов, как на тончайшем острие, как раз и колеблются”. На этом острие, в этой невозможной точке зрения другого, и сосуществует нереальность бессознательного. Похоже, что именно об этом высечении или же формирование Другого по отношению к невозможному объекту и говорит Лакан в мимолетном но важном замечании 16 семинара (в выступлении 7 мая 1969 года) о том, что “это поле Другого и лежит, насколько я могу сказать, в форме объекта а”.

Форма Другого

Наше исследование технических и практических аспектов теории переноса в психоанализе показало, что клиническая практика сообразуется, хоть и искусственным образом, со следующим принципом: “то, что формально другое-для-мысли может быть помыслено только другим определенной формы”. Такова наша первая попытка теоретического осмысления принципа “онтологической гомогенности”, что служит условием того типа социальных отношений, который способны служить эффективной моделью некоей фантазматической сцены. Травмы, которые беспокоят субъекта, как объекта желания её отца (в случае Доры), обладают “формой” двойного сеттинга, в котором индивидуальность аналитика достаточна для того, чтобы послужить для опосредования инаковости этой невозможной любовной встречи. Даже если Дора не способна помыслить объект, которым она является для Другого, не переставая быть этим объектом, но посредством инаковости аналитика эта мысль может быть “инсценирована” и ею можно насладиться in situ (по месту). Никто не может вмешаться в чужие либидинальные привязанности in effigie (символически).

Также, мы вкратце поговорили о том, что Лакан разработал понятие “предположительно знающего субъекта” для того, чтобы объяснить внутреннюю структуру переноса в психоаналитической клинике, процесс, в котором “знание вверяется исключительно при условии промаха, ошибки субъекта”. Понятие субъекта предположительного знающего помогает нам уловить динамику переноса и роль аналитика в производстве знания не подразумевающую предварительного понимания аналитиком того, что “действительно” происходит с анализантом. Таким образом, подчеркивается сугубо формальная роль позиции аналитика в этой циркуляции речи, лишенная любых намеков на какое-то состояние отношений вне клинического сеттинга или же скрытых “внутри” головы анализанта.

Хотя Лакан к этому вопросу так не подходил, наиболее ясным способом определить функцию предположительно знающего субъекта в анализе будет рассмотрение её как следствия парадоксального статуса “золотого правила” психоанализа — правила свободных ассоциаций. Как мы уже ранее разбирали, в предыдущей главе, это правило стремится приостановить любые внешние нормативные обязательства речи пациента: нет такой темы, истории или же безумной мысли, которая была бы по умолчанию исключена, неуместна. Правило, которое состоит в том, что не стоит следовать никаким внешним правилам в отношении того, что следует говорить, само по себе создает странную ситуацию: любые закономерности, которые находят свое выражение в речи, теперь более не могут найти оправдания в соглашении придерживаться этой темы, или же придерживании некого уровня вежливости и моральности. Говорящий оказывается причастен правилам, которым необходимо следовать в анализе: даже стратегия делать “именно” то, что требует от нас правило свободных ассоциаций, — говорить о чем-угодно — пристегивается к анализанту как что-то, что вмешивается в сказываемое. Другими словами, правило свободных ассоциаций приостанавливает действие внешних ограничений для того, чтобы выявить внутренние, то есть чтобы сделать речь интерпретируемой. Даже если речь анализанта несет следы случайности, если он говорит о своих прошлых травмах, избегает определенных тем, или же повторяет определенное выражение в самых разных контекстах — все это становится значимо, то есть все это указывает на субъекта высказывания, который исчезает в имплицитной нормативности, что направляет его речь. 

Понятие субъекта предположительно знающего проясняет роль аналитика во всем этом, обеспечивая то, каким образом внутренняя инаковость этих ограничений речи, обретает для говорящего форму ограничений, инаковых для говорящего. Например, когда говорящий сталкивается с невозможным правилом свободно следовать ассоциациям, ему приходится заключить, что под поверхностью столь неясных требований скрывается настоящее ожидание аналитика услышать о сексуальной истории анализанта, и потому мы начинаем перечислять свои сексуальные предпочтения или же истории. Само предположение о знании аналитика (например, о каком-то скрытом смысле, сокрытом в сфере сексуального) становится тем средством, благодаря которому нормативность, которой мы следуем в нашей речи, без какой-либо внешней причины обретает свое выражение. Сама ошибка, промах предположительно знающего субъекта — которая очень часто выражается в попытках не “одурачить” аналитика и сказать о чем-то “действительно” важном — дает рождение тому знанию, которое может быть возвращено субъекту в инвертированной форме. И так, даже когда субъекта не контролировали ни в чем, она оказывается охвачена суверенной властью этого правила: никто не просил ее говорить о сексуальном, и, более того, никто не просил ее говорить об этом так, как говорила она.

Субъект предположительно знающий — это такая инстанция, которая будучи мобилизована говорящим в виде посредника между речью и внутренними правилами речи, участвует в диалектике производства некой информации о самом говорящем, не о неких внешних референтах, о которых шла речь, но о тем самых ограничениях, которые и оформляют этот процесс означивания. Это не знание о том, к чему отсылает имевшая место речь, но знание о том, что обретает место пока мы говорим в клинике. Таким образом, Лакан показывает почему в клиническом сеттинге нужен аналитик, позиция без которой подобный промах не имел бы места, не подразумевая при этом того, что аналитику следует вчитываться в то, о чем говорит аналитик. Промах и является источником знания о субъекте этой речи, знания конструируемого посредством речи, а не коммуницируемого ею.

Таким образом, понятие субъекта предположительно знающего локализует пустую, но необходимую роль аналитика в опосредовании этого перехода от инаковости внутри речи к Другому для говорящего. Оно подчеркивает то, каким образом аналитик способствует формированию этого пространства свободных ассоциаций, добавив в него некую “идеальную точку”, точку неясности в отношении того, что было услышано, уходя от означивания к попытке указать на желание посредника. Именно поэтому интерпретация аналитика — это интервенция второго порядка, так как труд над тем, чтобы придать смысл невозможному, падает на плечи анализанта (все, что говорится в анализе, приобретает подобное герменевтическое качество из-за правила свободных ассоциаций), а вмешательства аналитика служат демонстрации внутренних ограничений этого процесса означивания, ставя под вопрос “смысл смысла” в речи анализанта.

Говоря о субъекте предположительно знающем обычно не говорят о том, что его формальное рассмотрение Лаканом позволяет нам также увидеть то, как перенос приобретает ту же самую форму, что и любовь. В статье Фрейда “О динамике переноса” причина тому, почему перенос в анализе обретает структуру идеализированных любовных взаимоотношений (в которых человек занят поисками того какого рода объектом желания для Другого он является), находит генетическое объяснение. Перенос обретает характер допущений и любовных привязанностей к аналитику, поскольку наша либидинальная история состоит сугубо из такого рода отношений, и потому только они и возникают, когда мы приостанавливаем действий других ограничений. Но с формальным рассмотрением структуры переноса более не требуется никаких метапсихологических подтверждений основной формы фантазма. Если условием переноса является формальная структура клинического сеттинга, тогда мы можем принять тезис о том, что анализ обладает возможностью вмешаться в те фантазматические допущения, которые возникают в этих ограничениях без необходимости предположений о том, что любой фантазм может быть актуализирован таким клиническим сеттингом. Двойные условия, в которых отдельная личность аналитика “впитывает” в себя неясные эффекты правила свободных ассоциаций в виду становления его гарантом, соответствуют контуру выражения “отношений любовного типа”, так как инаковость в любви расщепляет любимого таким же образом: между его приватным бытием и его интимным неведомым ядром. Чтобы инаковость любви была мыслима, нам необходим другой, который может быть любим.

Институциональное бессознательное психоанализа

Уже на самых первых страницах “Возвышенного субъекта идеологии” можно обнаружить одно из наиболее значительных достижений Славоя Жижека. Ему удалось не только предложить альтернативное обобщение онтологических предположений процесса переноса, но и извлечь побочные следствия из существования переноса в анализе не привнося в это общее теоретическое поле дополнительных уточнений о том, что любое поле сформированное подобного рода субъектами будет структурировано вокруг невозможности сексуального бытия. Вполне возможно некое множество объектов, которые будучи другими-для-реальности тем самым могут быть помыслены другим, чтобы одновременно и быть, и существовать в реальности — таким образом, речь идет о возможном, а не о структуре каждой ситуации. Именно в похожем контексте Жижек предложил формальный вариант “предположительно знающего субъекта”:

Два эти понятия — субъект, предположительно верящий, и субъект, предположительно знающий, — не симметричны, поскольку не симметричны сами вера и знание …  вера всегда минимально «рефлексивна», «вера в веру другого», тогда как знание совершенно не означает знания о том, что существует другой, который знает. (Жижек, Интерпассивность, 2005, стр. 12)

Формальная асимметрия между знанием и верой, о которой тут шла речь, заключается в том, что первое не обладает рефлексивной транзитивностью второго. Когда мы верим в то, что некто верит в “x”, мы сами поддерживаем “x” как верование, тогда как то, что мы знаем, что некто обладает знанием “y” не гарантирует наличие  связи понимания между нами и “y”. Коротко говоря, грамматика веры выражает иную фигуру инаковости, чем грамматика знания. Вера другого не существует только для него, то есть если другой верит, тогда его вера существует и для нас в виде возможной веры. В то время как знание другого само по себе эксклюзивно, мы также можем им “обладать”, но оно не существует для нас ввиду самого факта существования для знающего другого. Из-за этой транзитивности веры нет никакой необходимости непосредственно предполагать что-то, что можно приписать другому, чтобы это стало наличной и консистентной верой. Тогда как знание, которое предполагается на стороне другого, продолжает принадлежать некоему виртуальному неизвестному спектру, и для того, чтобы стать действительно наличным знанием, ему необходимо быть согласованным со знанием другого. Для того, чтобы познать это знание, все равно требуется мое участие как познающего. Поскольку этот последний шаг отсутствует в грамматике веры, субъект предположительно верящий фактически является такой формой инаковости, что больше подходит для переноса тех идей, которые никто не мыслит, идей, чья неконсистентность не настаивает на том, чтобы находиться в противоречии с нашим сознанием, но с сознательным самовосприятием любого человека в данной группе.

В то время как субъект предположительно знающий подает бессознательное как состоящее из наших интерпретаций бессознательного же, субъект предположительно верящий позволяет нам концептуализировать фантазии структурированными посредством логики веры, что может вести нас к двум различным пространствам предположения — к альтернативным формам инсценировки и разыгрывания отношений переноса. Например, в случае товарного фетишизма, это может привести к отыгрыванию отношений переноса среди вещей:

Под очевидным гуманистически-идеологическим противопоставлением между «человеческими существами» и «вещами» таится иное, намного более продуктивное понятие, понятие тайны перестановки и/или перемещения: как же онтологически возможна подмена (или замещение) сокровенных «отношений между людьми» «отношениями между вещами»? Иначе говоря: не является ли ключевой чертой марксистского понятия товарного фетишизма то, что «вещи верят вместо нас, на нашем месте»? Имеет смысл вновь и вновь повторить: в марксистском понятии фетишизма место инверсии фетишизма совсем не в том, что люди, по их мнению, делают, а в типе их социальной деятельности. (Жижек, Чума фантазии, 2012, стр. 189-190)

Необходимо отметить, что по мнению Жижека товарный фетишизм задействует ту же “тайну перестановки”, что и психоаналитический перенос, но лишенную той онтологии, которая в случае психоаналитического сеттинга позволяет “отношениям между людьми” быть замещенными новыми отношениями между людьми. Загадка того, каким образом отношения между людьми могут быть замещены отношениями между вещами, таким образом, требует аналитического рассмотрения, но в то же время отвергает те онтологические ограничений, что привносятся формой переноса, разработанной Фрейдом и Лаканом. С одной стороны, Жижек соглашается с тем, что это смещение, как и в случае с переносом, не является апостериорным замещением чего-то иного, что мы прежде знали или непосредственно предполагали. Промах, имеющий тут место (подобно тому как он случается в переносе), участвует в устройстве рассматриваемого феномена, поскольку “не существует такой непосредственной, имеющейся в наличии субъективности, к которой можно бы было применить веру, воплощенную в «социальных предметах», и которая бы впоследствии лишилась ее” (Жижек, Чума фантазии, 2012, стр. 190).

И даже если товарный фетишизм осуществляет такую перестановку, которая обладает не только деривативным, но и конститутивным характером, Жижек тем не менее подчеркивает, что этот процесс существенно отличается от клинического переноса. Мы предполагаем, что фантазмы, которые актуализируются в клиническом пространстве обладают формой вопрошания желания Другого не по причине того, что такова структура каждого фантазма, но потому что такова “форма” Другого в приватном клиническом пространстве. Другими словами, для не транзитивной структуры знания характерно то, что знание не знает о самом себе, но участвует в процессе преобразования инаковости желания в предположение другого знания, и посредством интерпретации преобразуется в знание о нехватке знания. Структура же веры, с другой стороны, определяет иную форму пространства замещения: факт предположительной веры другого не требует никакого непосредственного предположений для того, чтобы быть тем, что она является. Что позволяет процессу замещений задействовать пассивных других (например, посредством подмены веры объектами) в таких ролях, что несоответсвует не только нашим либидинальным идентификациям (как в случае либидинального бессознательного), но и не соответствует индивидуальности как таковой.

Подобной структурой обладает и вера смещенная в товарный фетишизм: в случае социального контракта, что наличествует между товарами, согласно которому все товары отказываются от права функционировать как “относительная форма” ценности во имя единственной репрезентации — денежной формы стоимости. Денежная форма стоимости в своем объеме объективно шире любого социального контракта в любом данном сообществе, поскольку деньги циркулирует среди любых границ любых символических пространств, языков и ценностных систем. Ни один индивидуум не способен поручиться за этот наивысший договор, не потому что мы ведем себя как если бы мы не управлялись им, но поскольку эта вера в наивысший статус денежной формы стоимости безразличен к сфере индивидуальных решений. Это такая вера, которая не была бы такой верой, какой она есть, если бы она могла быть непосредственно представлена (обмен денег на товары не гарантируется тем фактом, что участники этого обмена участвуют в обмене веры в деньги как основной эквивалент), но основывается скорее на нашей вере в то, что другие независимо от разделяемой ими системы ценностей воспринимают их как то, что функционирует как ценность. Подмена отношений между (миллионами) людей на отношения между (двумя) вещами, таким образом, формально соответствует инаковости веры: наличествует подразумеваемая гомогенность, которая задействует транзитивный характер структуры веры как таковой, чтобы верить в то, что другие верят в социальный контракт, который скрепляет “эквивалентную” и “относительную” сторону этой формы ценности, так что мы оказываемся ближе к действительной вере чем если бы мы непосредственно ее предполагали.

Мы видим, что та вера, которая действует в денежной форме стоимости, формально “инакова” в отношении к субъекту, в том смысле что это вера в веру получателя наших денежных средств, если быть точнее, в его веру в третью сторону, которая признает наши бумажные средства как оплату очередного товара. В данном случае на другого переносится не только вера, которая не вступает в силу если мы ее предполагаем от первого лица, но также и вера в консистентность других социальных отношений к другим. Иными словами, эта вера не задействована в консистентности меня как личности, но в консистентности самого товарного обмена, самой возможности наличия бесконечной цепи потребительской и меновой стоимостей в символической системе. Приостановка такой веры означает не разоблачение неконсистентности Другого для субъекта (то есть это не вопрос демонстрации того, что большой Другой не существует как гарант значения наших желаний), а скорее угрозу консистентности Другого для Другого.

Получается, что если мы принимаем нашу гипотезу о том, что клинический перенос задействует только актуальные фантазмы соответствующие интерперсональным отношениям между анализантом и аналитиком, то не составляет труда обнаружить, что эта форма принципиально соответствует нашим личным и семейным отношениям, которые, в нашем современном социальном мире, формируют подкласс всех тех социальных отношений, в которых мы участвуем. Причиной тому, что другие не соответствующие отношения (избегая специфичности понятия “бессознательное”) не находят выражения в аналитическом сеттинге, кроме как “in effigie”, то есть как означающие, является то, что клиника структурирована таким образом, чтобы задействовать только те отношения, в которых инаковость “информирована” безликим измерением самой личности. 

В предыдущей главе мы исследовали каким образом денежный обмен определяет устройство клинического пространства: с одной стороны, бесконечный характер денежных товаров оказывает влияние на качество желание аналитика, тогда как, с другой стороны, он также замещает это бесконечным характером самой аналитической процедуры: подобно капиталу как “самоценной ценности”, который согласно Марксу одновременно реализует и покрывает человеческие притязания на универсальность. Наше исследование различных форм, которые может принимать пространство предположения, в зависимости от актуализируемой формы инаковости, дополняет нашу общую линию исследования, позволяя более точно определить смещенную судьбу психоаналитических притязаний на бесконечность, которые необходимым образом отсутствуют в клиническом пространстве, но тем не менее подспудным образом необходимы для утверждения его эффективности. Как мы уже видели, психоанализ может быть определен как труд только если “рабочая единица” клинического сеттинга оказывается способна преобразовать это бесполезное измерение симптомов анализанта в нечто обладающее потребительской ценностью для других. Статус этого “другого”, который мы надеялись выделить к данному моменту, связан не с другим переноса (нашим партнером в “истерических бедах”), но с инаковостью психоаналитического сообщества как такового, которому мы и адресуем наше “обычное несчастье”. В некотором смысле, поздняя теория Лакана о passe как финале анализа и заключается в утверждении того, что продукты анализа следует адресовать не инстанции “маленького” или “большого” Другого, но самой психоаналитической институции, тому другому Другого который способен обеспечить консистентность и транзитивность того, что ни перенос, ни наша культура не способны соответствующим образом именовать.

Учитывая наше предыдущее обсуждение Катарани и Жижека, а также параллаксную логику, мы можем заключить, что эта проблема обретает форму антиномии переноса. Вместе с тем, что психоаналитическая институция является необходимым условием клиники, она тем не менее не может ее предопределять, так как в ином случае пространство переноса (как устройство специфических тупиков двойного не-отношения) будет невозможно. С одной стороны, клиническое пространство определяется ограничением бесконечного измерения психоанализа как процедуры: как деньги так и межличностная форма сдерживают динамику отношений переноса таким образом, что институциональное измерение психоанализа (наше предприятие по вписыванию психоанализа в мир, может возникать внутри анализа лишь “in effigie”. С другой же стороны, альтернативное “скрепление” психоаналитической процедуры, как с клинической так и с генеративной позиции, позволяет нам превратить это задействование идеи бессознательного в консистентный и логически вытекающий из этого объект изысканий, ценой чему является невозможность сказать кто именно взаимодействует с ней, аналитик или же анализант.

Именно к этой позиции мы пришли в главе 4, и которой мы воспользовались в главе 5 для исследования структуры труда в аналитической клинике. Очевидно, что это задействование идеи психоанализа, которой нет места в клинике, но которая является необходимым придатком аналитической процедуры, и является содержанием той веры, которую как аналитик, так и анализант переносят на предположительного другого в течении клинической работы, а именно субъекта предположительно верящего в психоанализ. Тот антагонизм, который разворачивается между теми, кто догматически выступает в поддержку “клинической” перспективы, и теми, кто перенимает “критическую” перспективу, принимает привычную формы борьбы за то, кто больше верит в психоанализ. Этот разрыв можно описать как расхождение между теми, кто предположительно испытывает нехватку теоретической тонкости в понимании того, что идея бессознательного обладает скорее концептуальным, а не клиническим применением, и теми, кому не хватает практического понимания, что поддержание сознательной причастности идее бессознательного в действительности препятствует продвижению аналитической работы. В обоих случаях предполагается, что соперник желает истинности психоанализа, промахиваясь в отношении того “реального”, что им привносится. (Разве эта структура смещенной веры не позволяет нам, в том числе, уточнить позицию членов École freudienne de Paris в момент её роспуска? Принимая этот роспуск как аналитическую интепретацию разве Лакан и другие аналитики не перинимали при этом такую перспективу, в которой и они, и их анализанты, и сам Лакан оказывались в одном и том же положении. На что безуспешно пыталался указать Альтюссер, которого упрекали в излишней идентификации с психоанализом!)

Этот переход от параллаксной логики между несоответствующими друг другу перспективами к борромеевому связывания клинического, концептуального и институционального наконец-то позволяет нам пройти сквозь эти две несостоятельные точки зрения, чтобы выработать адекватную позицию благодаря которой мы сможем оценить роль нашей приверженности идеи бессознательного в историческом существовании психоанализа. Это смещение перспективы не предполагает выхода по ту сторону психоаналитических материй, скорее наоборот, оно подготавливает нас к тому, чтобы задаться вопросами действительно касающихся психоаналитического мышления. И начать стоит со следующего: каков в действительности статус идеи в психоанализе?

Ваш комментарий